Автор: я.
Как обычно — петербургские словесные зарисовки, вкупе с реалистичным абсурдом. Заранее благодарю каждого за уделенные время и внимание.Комната, где обретались гений и алкоголик, была вытертой и облезшей, как старая кухонная тряпка. Комья белых простынь дремали в углах под пылью; безжизненно глядели на ободранные стены чьи-то плоские очки, брошенные на подоконнике. В разбитом окне печалилось о чем-то петербургское лето, гудящее дрожащими трамваями. Тихое небо выдыхало на город испарину, скользившую по блеклым, выцветающим фасадам, вдаль – к воссиявшему, словно божья лысина, Исаакиевскому куполу. В дверном проеме повизгивал серый коридор, увешенный замаранным тряпьем, и где-то меж этих бурых пятен плыл, словно тень от газетного листа, молоденький Вадик Сивушкин, объевшийся за завтраком. Был Вадик, и в то же время не было Вадика, но было иное, за-вселенское существо. Сам он говорил об этом так:
— Я гений, Митя. Понимаешь? Гений! Мне мало этого мира. Расширюсь, до краев, и пущай мир этот лопнет!
Довольно взвизгнув, Сивушкин в ветхих белых брючках и рубашке, висевшей на тощих его плечах, как на корягах, с тайною, бредовой, — но оттого не менее желанной – мечтой глядел в чужие окна. Из тряпичного сугроба со словами «Сам, поди, лопнешь!» показалась распухшая физиономия Мити. Мите было немного за тридцать, и белобрысая его голова нелепо помещалась на шее таким образом, будто сейчас скатится на пол. Мучительный сон, исчезший где-то в скомканных простынях, продолжал терзать сгорбленного Митю; тот вдруг расплакался в голос, и вновь завел разговор о своей покойной матери:
— Из-под черных туфель коробка, женских. Маминых туфель.
— Нету у тебя мамы, Митя. Уж целый год как, и туфли ей не надобно уж, — испугался Вадик, юркнув в коридор.
Митя о чем-то задумался, и плакать по сему прекратил, тупо уставившись на развешенное в коридоре тряпье.
— Тоже мне… Поэт, – плюнул вслед Вадику Митя, — Нету слова «нету», гений ты наш. И тебя нету с твоими стихами! А мама – есть.
Митя выполз к петербургскому окну, на свет божий. Бог весть, зачем он простоял у этого окна с целый час, но появившийся к полудню в комнате Вадик Митю не застал. И куда надумал его друг идти, простояв у залитого духотою окна, Вадик тоже не знал. Погрузив в галоши длинные стопы, прозванные Митей «лыжами», Вадик расправил плечи, и уже было раскрыл рот для чтения с листа, как вдруг его, кажется, осенило: да так, что он затрясся, как припадочный. Озарения Сивушкин не выдержал: умер от разрыва сердца, и труп его – в застиранной, старой сорочке и галошах – был до вечера озаряем красным солнышком, как новехонькая бутылка горькой, и оттого, казалось, искрился тайным летним счастьем. Пришедшая из кухни Митина супруга, сорокалетняя Рита, села подле мертвого Вадика. Она гладила его теплый, будто живой лоб, читала ему вслух из Блока, и неустанно про себя восхищалась тем, как великолепно сочетается ее бордовое в белый горошек платьице с измятой сорочкой, надетой на труп. Митя вернулся к ужину, с коробкой под мышкой. Улыбчивой Рите он ответил:
— У мамкиной могилы, не поверишь, нашел! – из черной коробки кто-то мяукнул. Хихикнув, Митя открыл крышку, и показавшаяся из коробки кошачья морда наполнила завешенный коридорчик мурлыканьем и запахом жухлой травы.
— А у нас Вадик помер, — с этими словами Рита убежала на кухню, откуда пахнуло горелым подсолнечным маслом и еще какой-то смрадной дрянью. Митя, выронивши из рук обувную коробку, уставился в дверной проем. Черные галоши – пустые, как и сорочка — поблескивали в лучах заходящего солнца, и в лучах этих, бескрайних, Вадика тоже не было, будто его и не существовало никогда. Распахнутое настежь окно молчало, как молчит вечерами эта раскрытая квартирная пасть. Очки, брошенные на подоконнике, глядели сумрачно, и сникла вдали лысина Исаакиевского купола.